dilettant_ka (dilettant_ka) wrote,
dilettant_ka
dilettant_ka

Categories:

Хождение к варварам, или Вечное путешествие маркиза де Кюстина (часть 2)

К.Г.Мяло
"Москва", 1996, № 12
http://russia-west.ru/viewtopic.php?id=477

Ко времени своего прибытия в Россию он и сам, потомок старинной аристократической семьи, дед и отец которого погибли на гильотине, завсегдатай салона мадам Рекамье, где он встречался со многими русскими, в том числе и со своим будущим оппонентом Гречем, хорошо знакомый с Шатобриином, Гейне, Бальзаком, Гюго, уже имел репутацию опытного мастера этого жанра. Он любил путешествия — этот, по его выражению, "сладостный способ провождения жизни", он — опять-таки, по его собственным словам, — "читал страны", как другие читают книги. Его перу принадлежали книга путевых очерков об Англии, Шотландии, Швейцарии и Калабрии, а также "Испания при Фердинанде VII" (1835 год).
Последнюю многие из литературных друзей и знакомых де Кюстина сочли особенно удачной, в их числе — Оноре де Бальзак, посоветовавший маркизу создать целую антологию аналогичных путевых заметок: по Италии, Германии, Пруссии и России. Желание посетить Россию давно зрело и в душе самого де Кюстина, особенно усилившись в Испании — "полуевропейской стране", лежащей между Западом и Востоком. Ему захотелось сравнить Испанию и Россию — другую, как он полагал, полуевропейскую страну.
Однако произошло нечто иное. Русские очерки де Кюстина стали повествованием не об еще одной полуевропейской стране, а о стране, лежащей за пределами европейской цивилизации — и, для него, даже цивилизации вообще. И даже не просто стране, но о некоем антимире, населенном антиподами, что позволяет говорить о возрождении де Кюстином, под покровом жанра путевых заметок его времени — познавательно-описательного, выступавшего как форма межцивилизационных контактов, — жанра мифологических путешествий, сопутствовавших эпохе великих географических открытий. Этот жанр заведомо предполагает не контакт и познание, а драматическое столкновение цивилизации (Европа) и варварства (страны, лежащие за пределами европейской ойкумены). Столкновение, а стало быть, и борьбу, преодоление, победу — разумеется, "цивилизации" над "варварством".
Классическим образцом этого жанра принято считать записки Антонио Пигафетты, спутника Магеллана. Но, впрочем, традиция имеет истоки еще более древние, и, когда Дэниэл Бурстин пишет, воздавая хвалу де Кюстину: "Эта книга является блистательным образцом древнего жанра, столь же древнего, что и Геродот"[12], он, похоже, и не подозревает, до какой степени точно определяет тем самым не только суть книги де Кюстина, но и глубинные причины ее фантастического успеха, а также и суть драматической фабулы "Запад — Восток", обретающей под пером де Кюстина форму оппозиции "Европа — Россия".
Ибо именно Геродотом были впервые нарисованы впечатляющие картины варварских скифских пространств, необозримых ледяных степей, наползающих на крошечный средиземноморский очаг человеческого мира. Именно у Геродота, отца истории, впервые получил пластическое воплощение, оставшись своего рода вечным эталоном, тот комплекс Европы перед лицом "Азии" как угрожающего самым ее (Европы) основаниям, о котором говорил Ясперс и который навсегда, подобно импринтингу (запечатлению), сформировал ее мироощущение, мироощущение Просперо, цивилизующего, но и страшащегося Калибана.
Принято верить де Кюстину на слово, будто он, роялист и легитимист по убеждениям, прибыл в Россию для того, чтобы найти здесь дополнительные аргументы против представительной, демократической системы правления. Это утверждает и он сам: "Я ехал в Россию, чтобы найти там доводы против представительной власти, я возвращаюсь оттуда защитником конституции"[13]. Это на все лады повторяют и его комментаторы. Так что тезис приобрел статус некой самоочевидной истины и дополнительно свидетельствует против России. Уж коли российская действительность сумела отрезвить столь убежденного легитимиста, то какова же она!
Однако стоит внимательнее вчитаться в тексты де Кюстина и сопоставить некоторые даты, чтобы этот постулат утратил, по крайней мере, характер аксиомы. Да, де Кюстин, как потомственный аристократ и как человек, очень чувствительный к атмосфере семейных преданий о "старом режиме", недолюбливал вульгарную и торгашескую демократию. Однако он относился к ней скорее как к некой исторической неизбежности, данности, которую приходится принимать, не отдавая ей своего сердца, но и не бунтуя против нее.
12 февраля 1831 года, будучи в Мадриде, де Кюстин записывает: "Представительное правление есть необходимость, следовательно, его нужно терпеть, как терпели другие (формы власти — К.М.); но поостережемся считать его наилучшим из всех возможных"[14]. Конечно, он не любил демократию, однако о себе, полемизируя в 1836 году в постскриптуме своей книги об Испании с Токвиллем, которого американские советологи поспешили записать в его единомышленники, писал: "...Я не демократ и не роялист..."[15]. В сущности — как ни парадоксально это покажется на первый взгляд — в политических взглядах де Кюстина есть нечто общее с Константином Леонтьевым. Как он сам поясняет, он не демократ, потому что христианин, а "христианство проповедует не столько равенство людей, сколько духовность человека"[16]. Не роялист — потому, что и королевская власть преходяща как все земное, для него же надо всем довлеет один политический факт, в котором являет себя воля Провидения: незыблемость, среди исторических бурь, католической церкви.
Общее есть и во влечении к старине, к неповрежденным современностью — "демократией" — нравам, живописности национальных одежд, наконец, в готовности оплатить все это немалой толикой деспотизма и даже жестокости — и все это ярко сказалось в испанских впечатлениях де Кюстина.
А панегирики в адрес представительной формы правления, расточаемые им в конце описания путешествия по России, не помешали ему, с приходом к власти Наполеона III, стать его пылким почитателем.
Влечение де Кюстина к Наполеону III в чем-то сходно с влечением Мицкевича, сходны и причины: начавшаяся Крымская война, которая де Кюстину виделась настоящим и долгожданным крестовым походом стран Запада против "варварской России". В собственном предисловии к последнему прижизненному изданию своей книги (Marquis de Custine, "La Russie", P., Amyot,1855) он изображает эту войну как религиозную — а тлеющее ее пламя он, по его словам, уже давно ощущал повсюду, где ступала его нога, "от Марокко до границ Сибири", — как такую войну, где впервые за много веков страны Запада объединили оружие против общего врага.
"Ничего, что о христианском смысле этой войны молчат уста тех, кто сражается; сознание также может не постигать этого смысла, но он в центре всех событий"[17]. Свое русское путешествие де Кюстин теперь видит именно как миссию, целью которой было предупредить Европу о грозящей ей опасности. "Еще пятнадцать лет назад я возвещал неизбежность поединка между католической и русской православной церковью: что ж, вооруженная борьба, страшная борьба началась. Как-то она закончится?"[18]. Свою задачу де Кюстин видит столь же скромной, сколь и значительной: он подготовил несколько свидетельств для будущего трибунала, который и подведет итог всем нынешним битвам.
Как видим, речь идет о причинах исходного неприятия России куда более глубоких, нежели наличие или отсутствие представительной формы правления. В выходивших до сих пор переводах и переложениях де Кюстина его пространные рассуждения о католической церкви как единственно истинной и, соответственно, православии как схизматическом отпадении от нее опускались. И если издание 1910 года сохраняет хотя бы намек на них, то в издании 1930 года нет и того, что уже заведомо искажает все представление о кюстиновском взгляде на Россию. А это порождает странные аберрации вроде нечаевских восклицаний о любви (!) де Кюстина к России — разумеется, чаадаевской, горько-ненавидящей. Либо — более сдержанного комментария к переизданию нечаевского переложения 1990 года о кюстиновском "желании помочь" России.
Но де Кюстин вовсе не любил — никакой любовью, — да и не обязан был любить Россию: это не его родина. Что же до "помощи", то она, в глазах столь ревностного католика, каким был де Кюстин, для всего мира обозначавший дилемму "быть языческим или быть католическим"[19], — могла бы состоять только в одном: способствовать принятию истинной веры.
И везде, где де Кюстин говорит о несомненной одаренности русских (называя их даже "цветом человеческой расы"), о мощном, ощущаемом им потенциале страны, которому нечто мешает проявиться, это нечто только на поверхности может соотноситься с той или иной формой политического правления. Нет, реально — речь о другом, а свое равнодушие к внешним формам власти де Кюстин еще раз подчеркнул, предпослав второму тому своих заметок об Испании эпиграф из Токвилля: "Моей целью вовсе не является проповедь той или иной формы правления вообще, так как я принадлежу к тем, кто полагает, что абсолютного добра почти никогда не бывает в законах"[20]. И, разумеется, не различие форм правления определяет глубокое различие кюстиновских впечатлений от Испании и от России. Ибо де Кюстин, убежденный в том, что "вне католической церкви христианство искажается и гибнет[21], еще только едучи в Россию, уже заведомо не мог относиться к ней так, как к католической Испании.
Последняя, со всеми своими экзотическими неудобствами "полу-Европы", со всеми своими варварскими жестокостями (а в Испании их маркизу довелось увидеть немало — от подробно описанного боя быков, aficionado которого он тотчас же стал, до публичной смертной казни) принадлежит к его культурной ойкумене, духовно внятна ему — Россия нет.
И это определяет абсолютно различное восприятие по сути тождественных явлений.
Так, еще в Испании де Кюстин достаточно весомо ощутил тягости политического гнета. Он писал графине де Броди: "Политические оковы делают жизнь здесь почти невозможной; не хочется говорить, думать, двигаться. Я, кажется, готов все бросить, нежели через силу, с огромным напряжением продолжать борьбу любознательности против злой воли"[22]. В Кордове любознательный путешественник хочет посетить бывшую резиденцию инквизиции и узнает, что она полна арестованными либералами и что сам он уже привлек к себе внимание тайной полиции — "и если я еще буду интересоваться тюрьмой, подумают, что и я приехал сюда за тем только, чтобы общаться с врагами правительства"[23]. В Мадриде же де Кюстину довелось стать свидетелем жуткого зрелища — публичной смертной казни политического преступника. Преступление несчастного состояло в том, что он говорил о необходимости конституции для Испании, атмосфера же произвола подчеркивается тем, что накануне жена приговоренного весь день ждала возможности вручить королю просьбу о помиловании во время его обычной прогулки. Но — шел дождь, король Фердинанд VII на прогулку не вышел, и плохая погода решила судьбу человека.
Казнь была обставлена по всем правилам средневекового ритуала, так как "в Мадриде казнь есть религиозная церемония: священник санкционирует здесь все акты власти..."[24]. Подробности устрашающи, но в восприятии де Кюстина, не досмотревшего до конца, смешиваются негодование, жалость и — душевный восторг перед величием сопровождающего казнь католического церемониала, когда во всех церквах, убранных в траур, читаются молитвы на исход и за упокой души казнимого. Он тоже входит в храм, коленопреклоненно молится со всеми и переживает небывалый экстаз, а весь этот эпизод дает ключ к громадной разнице в восприятии де Кюстином испанского и российского деспотизма.
Испанский деспотизм, определяемый им как "чистая теократия"[25], он при всех тяготах этого деспотизма принимает безоговорочно, ибо это католическая теократия: "Здесь не знаки уважения, выказываемые католицизму королем; здесь король — король, потому что он католик. Самое главное в Испании — это не монархия, а религия"[26]. Эта чистота теократии в глазах де Кюстина роднит Испанию с ветхозаветным Израилем, ибо и у тех, и у других "священная скиния сохранна, а судьбы политического режима зависят от повиновения божественным законам."[27] Собственно, только этот режим чистой католической теократии, законодательно утверждающей приоритет души перед телом, а вовсе не "свободы" в их либеральном понимании, и обладает несомненной ценностью в глазах де Кюстина, "ибо, если в других странах спиритуализм — это возможный выбор, в Испании это социальный факт, это царство"[28]. Вот почему известие о революции в Испании больно поразило де Кюстина, увидевшего здесь удар по своему самому дорогому идеалу. Ясно также, что российская некатолическая монархия заведомо не могла выступать для него равноценным аналогом испанской.
Россия — вообще за пределами его представлений об идеальном, его системы ценностей, и ощущение глубокой, доселе незнакомой чуждости надвигающегося на него пространства присутствует уже на первых страницах русских очерков де Кюстина, временами создавая даже комический эффект.
Именно такое — комическое — впечатление оставляет его, на первый взгляд, занимающий непропорционально большое место разговор с хозяином гостиницы в Любеке. Однако это только на первый взгляд, ибо одному из собеседников принадлежит каноническая роль "странника" на пороге неведомого, другому — роль Авгура, предупреждающего об опасностях странствования. Добряк хозяин пытается даже удержать неразумного, но тщетно: маркиз непреклонен, хотя внутренне предчувствует недоброе.
"Отчаявшись переубедить меня, — в почти эпической манере пишет он, — хозяин, добродушно улыбаясь, удалился, оставив меня под впечатлением своих слов, хотя и не заставив, конечно, изменить моего намерения"[29]. Между тем беседе в Любеке предшествовала знаменательная встреча в Эмсе с цесаревичем Александром Николаевичем и его свитой, где было несколько весьма интересных людей: воспитатель наследника В.А.Жуковский, выдающийся медик Енохин, молодой граф Виельгорский, о котором восторженно отзывался Гоголь. Однако для де Кюстина все они слились в какое-то неразличимое целое, которое — оказывается, де Кюстин постиг это, еще не побывав в России, — отличала одна общая черта: "рабское мышление".
Что до наследника, то он произвел на маркиза в целом очень благоприятное впечатление своей красотой и манерами (позже в Петербурге это впечатление укрепится): "настоящий принц", "один из прекраснейших эталонов принца, которые мне когда-либо доводилось видеть"[30]. Вообще, если в чем и сказывается инстинктивный легитимизм де Кюстина, то это именно в его восприятии и описании членов царствующего дома, в том числе — а может быть, и особенно — самого Николая, чья юная романтическая красота, как и облик его брата Михаила (де Кюстин сравнивает их с "архангелами" и вспоминает, что в свете их называли "северными восходами"), впечатляла его еще в 1815 году в Париже.
Читая де Кюстина без внутреннего императива защищать самодержавие или его разоблачать, сегодня невозможно не заметить, до какой степени де Кюстин, в общем, находился под обаянием личности Николая I — гораздо больше, нежели большинство его русских современников. Он и сам сознает это и пишет:
"Когда я приближаюсь к императору, когда я вижу его достоинство, его красоту, я восхищаюсь этим чудом; человек на своем месте — это такая редкость повсюду; он на троне — это феникс. Я испытываю радость при мысли, что живу во времена, когда это чудо существует. Мне нравится уважать, как другим нравится оскорблять"[31]. Под пером де Кюстина возникает впечатляющий образ "благородной головы", вознесенной над толпами подданных-варваров и необозримыми ледяными пространствами, которые лишь одна его воля соединяет в Царство. Но, добавляет он, слово "Варшава" стоит между нами. Нас же это слово возвращает к исходному различию в восприятии Испании и России де Кюстином, ибо не император и даже не самодержавный образ правления становятся предметом отторжения и фобии, но само это пространство, сама эта страна, к встрече с которой готовит его на борту корабля "Николай I" новый знакомец, князь Козловский.
Князь Петр Борисович Козловский, служивший на дипломатической службе, был хорошо известен в светском кругу, им восхищался Вяземский, с ним был знаком Пушкин. Князь имел репутацию "европейца", но догадывался ли кто-либо из его русских знакомых, что означала эта "европейскость" и какие чувства питал к России ее посланник в Турине, Штутгарте и Лондоне?
Во всяком случае, по отношению к де Кюстину он играет мрачноватую роль иерофанта, готовящего ученика к тяжким испытаниям посвящения, к встрече с предстоящими ему ужасами. Так что, можно сказать, образ России ярко нapиcoвaлcя в уме де Кюстина еще до того, как он ступил на русский берег.
Однако, сколь бы ни была двусмысленна личность князя Козловского, его роль в "инициации" де Кюстина все же не следует преувеличивать. Ко времени своего путешествия в Россию де Кюстин был совершенно сложившимся человеком, к тому же не рядовым, а впитавшим в себя и выражавшим дух самых блестящих европейских литературных кругов. Так что не без оснований можно говорить, что в его лице именно Европа встретилась с Россией и увидела ее такой, какой увидел де Кюстин. Князь же Козловский стал для него предпочтительным собеседником потому, что говорил именно то, что — возможно, бессознательно — хотелось слышать де Кюстину.
Например: "Помните при каждом своем шаге посреди этого азиатского народа, что русские не испытали влияния рыцарства и католицизма; они его не только не получили, но крайне враждебно реагировали на него во времена своих длительных войн против Литвы, Польши, а также тевтонского ордена и ордена меченосцев"[32]. Во времена же крестовых походов русские платили дань магометанам и учились у Византии презирать латинский крест. "Торжество греческой ортодоксии для русских — синоним русской политики".
Кюстин словно только и ждет этого: "Вы заставляете меня, князь, гордиться моей проницательностью. Лишь недавно я писал моему другу, что религиозная нетерпимость является тайным рычагом всей русской политики"[33]. О нет, в таких настроениях не едут в страну с целью "voir pour savoir" ("увидеть, чтобы познать" — девиз каждого путешественника, по словам де Кюстина). Здесь речь о другом: о путешествии — подтверждении какого-то уже давно имеющегося неявного знания. Путешествии — не познавании, а узнавании и даже припоминании какого-то древнего, но на время забытого образа.
И, сходя на берег, де Кюстин словно уже держит в голове шифр, с помощью которого ему надлежит прочитать раскрывающийся перед ним мир, за видимостью обнаружить сущность — чуждую и опасную.
Ее надо научиться распознавать за скрывающими ее личинами, многообразными и нередко наделенными магической привлекательностью масками. Это и пленительное убранство петербургских бальных залов, и, помимо воли, чарующая француза грация и ловкость русских крестьян, и доселе нигде не встречавшаяся ему вежливость людей всех сословий в обращении между собой[34], и, особенно, многократно подчеркнутая де Кюстином, прелесть голубых глаз с монгольским разрезом.
Да что там люди, их манеры, лица, слова! Все: здания, улица, природа, воздух, любая примета быта — сразу же воспринимаются не сами по себе, но как проявление все той же изначальной, порочной и враждебной, сущности России, и даже некой ее метафизической небытийности.
Все — от физиологии до религии — воспринимается де Кюстином лишь в этом ключе, все — от грязных гостиниц и постоялых дворов до манеры улыбаться, молиться, до вида соборов и самого неба. Так, если в Испании дурные дороги, грязные постоялые дворы и кишащие клопами постели ("этот бич обрушивается на вас, как только вы ступаете на землю Испании"), это всего лишь бытовая подробность, которую всякий нормальный путешественник потом вспоминает со смехом и которая никак не влияет на восприятие им духовного облика страны, то в России те же приметы быта имеют четко выраженное функциональное назначение: подчеркнуть варварский облик "первобытной страны"[35]. Знаменательно также, что еще даже до первой своей встречи с Николаем де Кюстин определил для себя самую суть ощущаемой им чуждости страны, в которой он оказался: "Я невольно с каждым днем все больше убеждаюсь, что между Францией и Россией еще непоколебимо стоит китайская стена: славянский язык и славянский характер. Вопреки всем притязаниям русских, порожденным Петром Великим, Сибирь начинается от Вислы"[36]. Это беспрецедентное отрицательное определение национальной идентичности (ибо быть славянами, по де Кюстину, означает изначально пребывать за пределами цивилизации) естественным образом обозначает и местопребывание последних в пространстве мировой истории: в Сибири, понимаемой не столько географически, сколько мифологически, как место антибытия. Образ ее буквально преследует де Кюстина с первых же дней его пребывания в Петербурге. "Сибирь! Она преследует меня повсюду и леденит, как птицу взгляд василиска"[37].
В этой фиксации присутствует нечто большее, нежели только мысли о каторге, тюрьме, ссыльных поляках и уже известных де Кюстину декабристах. Ибо именно она, Сибирь, образцовым образом сочетает все те элементы, из которых, по де Кюстину, слагается Россия и которые вместе с тем являются неизменными составными древнего европейского мифа о "варварском Востоке".
Первая и определяющая весь душевный склад русских черта — это, для де Кюстина, рабство — рабство, понимаемое не столько эмпирически, как конкретное социальное состояние, сколько мистически, как некое духовное призвание и предназначение целых рас людей. Подобно многим современникам, де Кюстин достаточно болезненно относился к тому, что в его эпоху выступало как социальное рабство — к положению пролетариата. В 1822 году он писал, вполне в духе Сисмонди или Оуэна:
"Торгашеское рабство, которое с развитием промышленности увековечивается в современных обществах, в глазах истинного филантропа зрелище не более утешительное, нежели военное рабство древних. Сегодня наши вынуждены желать своей участи, — вот единственное следствие улучшения деятельности администрации в современных государствах"[38]. И далее: "По-моему, современные общества слишком гордятся уничтожением рабства. Реально же эта столь восхваляемая реформа до нынешнего дня существует лишь на словах; и если бы не коварная вежливость дипломатических языков Европы, мы не могли бы вообще отличить кузнеца из Хорсби или шахтера из Нью-Кастла от римского раба"[39]. Но это — рабство социальное, рабство вынужденного состояния. В Петербурге он видит, — или полагает, что видит — иное: рабство по призванию, рабство как наиболее естественное выражение духовного склада народа и всей страны. Как мы помним, признаки этого де Кюстин разглядел еще до прибытия в Россию в свите наследника в Эмсе, что заставляет предполагать априорность такого суждения, вне конкретного опыта.
В Петербурге же он не случайно начинает свое знакомство с городом с посещения Петропавловской крепости. И для него это не просто крепость, темница, как, например, кордовская инквизиция, нет, это — крепость-символ, где "стенают даже камни", символ "России-тюрьмы", лейтмотивом идущий через всю книгу, чтобы достичь кульминации и полного раскрытия в описании кремлевских соборов.
В этой тюрьме рабы любят свое рабство, опьяняются им, заключает де Кюстин; ничего не изменилось со времен барона Герберштейна, посла императора Максимилиана, отца Карла V, при великом князе Василии Ивановиче.
Теме рабства сопутствует, сплетаясь с ней, другая, еще более древняя, тема мифологической, неземной стужи, которая сама по себе, своей жестокостью, гасит мысль и гнетет душу так, что "климат становится пособником тирании".
Мифологичность этой стужи тем более очевидна, что сам де Кюстин не испытал русских морозов, прибыв в Россию 10 июля 1839 года и пробыв в ней менее четырех месяцев. К тому же в день его прибытия в Петербург, как и в последующие дни, стояла "африканская", по его собственным словам, жара, в то время как в день посещения Эскориала в конце апреля он до нитки промок под ледяным дождем.
Но миф диктует свои условия, а образу леденящей стужи как примете варварских земель, лежащих к востоку от цивилизованной ойкумены, изначально принадлежит слишком значительная роль для того, чтобы де Кюстин, работающий в жанре мифологической публицистики, мог уклониться от требований канона, заданного еще Геродотом: "Во всех названных странах зима столь сурова, что восемь месяцев там стоит невыносимая стужа. В это время хоть лей на землю воду, грязи не будет, разве только если разведешь костер. Море здесь и весь Боспор Киммерийский замерзают, так что скифы, живущие по эту сторону пролива, выступают в поход по льду... Такие холода продолжаются в тех странах сплошь восемь месяцев, да и остальные четыре месяца не тепло"[40].
По сообщению Геродота, за этими скифскими землями простираются другие, где живут и вовсе уж таинственные гипербореи и даже летом идет снег, хотя и реже, чем зимой. В этих именно представлениях находится и де Кюстин, глядя на подходе к Кронштадту на маневры русского флота и удивляясь, зачем он нужен, этот флот, здесь, где море свободно ото льда едва лишь в течение трех месяцев[41].
Впрочем, не только холода делают русский флот в глазах де Кюстина бесполезной игрушкой, тешащей тщеславие царей, но также и то, что он сразу же ощущает русское пространство как степь — азиатскую степь, нечто прямо противоположное и чуждое морю как стихии. В особенности же — Средиземному, которое для де Кюстина, несомненно, есть Море, колыбель цивилизации.

Часть 2 из 4-х. Продолжение следует...

Публикация от 22.11.2015
Tags: геополитика, либералы, перепост, русофобия
Subscribe

Posts from This Journal “русофобия” Tag

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments