dilettant_ka (dilettant_ka) wrote,
dilettant_ka
dilettant_ka

Categories:

Хождение к варварам, или Вечное путешествие маркиза де Кюстина (часть 3)

К.Г.Мяло
"Москва", 1996, № 12
http://russia-west.ru/viewtopic.php?id=477

Надо отдать должное де Кюстину: его натренированная восприимчивость путешественника уловила, что в России он действительно вступил в качественно иное, нежели западноевропейское, пространство — с отрицательной изотермой, с иным горизонтом, иной освещенностью. Если угодно — с иным этноландшафтом. Он был ошеломлен, подавлен и даже испуган его грандиозностью, но не нашел для выражения своих ощущений образов иных, нежели те, что были созданы до него; а вместо того, чтобы рационально осмыслить свой мистический страх, он положил его в основание всех своих политических выводов.
"Постоянно вспоминаются степи Азии в этих городах, где хотели бы воспроизвести римский форум. Что бы они ни делали, Московия всегда будет более сродни Азии, чем Европе..."[42].
Итак, слово произнесено: Азия, которую прозревает де Кюстин за европеизированной оболочкой российской столицы. При этом речь идет именно об Азии, а не о Востоке вообще, или, иначе, о "дурном Востоке", в ясперсовском смысле слова, и эта разница между Азией и Востоком или Востоком и "Востоком" отчетливо видна в различии испанских и русских впечатлений де Кюстина.
В Испании он тоже остро ощущает присутствие Востока — арабского Востока, который называет также Африкой; так что если в России смешались Европа с Азией (а это де Кюстин подчеркивает на каждом шагу), то в Испании — Европа с Африкой. Ощущение этой "Еврафрики" тем сильнее, чем дальше путешественник продвигается на юг, и становится господствующим в Андалузии. Но сколь различен результат такого смешения наций и цивилизаций!
В случае России он устрашает де Кюстина ("нужно приехать в Россию, чтобы воочию увидеть результат страшного смешения духа и знаний Европы с гением Азии..."), и само понятие "Азия", даже в сочетании со словом "гений", имеет очевидный оттенок зла: гений Азии — злой гений, разрушительный принцип "анти-Европы".
В Испании же плод подобного смешения пленителен. Если там, в России, перед нами антицивилизация, прикрытая европейскими, взятыми напрокат покровами, то в Испании — прекрасный мир, который не появился бы на свет, если бы Европа не смешалась здесь с Востоком. И речь не идет лишь о внешнем, экзотическом смешении музыкально-танцевальных манер и даже не о смешении крови, хотя и то, и другое очевидно. Нет, речь о другом — по сути, не только о соприкосновении, но о плодотворном взаимодействии и взаимовлиянии сакрального — Евангелия и Корана.
Де Кюстин пишет из Андалузии: "Каждое название напоминает мне об истории и о поэзии мавров, о их войнах и нравах, об их куртуазности, которая на испанской почве приняла совсем особый характер: это не был больше Восток, но это не была и Европа. Несгибаемые законы мусульманской ревностности склонились перед духом христианской свободы, и из этой продолжительной борьбы между Кораном и Евангелием возникло невольное взаимодействие, неявное и незаметное слияние противостоящих нравов и народов.
Две нации, как и два взгляда на мир, которые так долго сражались между собой, в конце концов изменили друг друга, ибо — так уж повелось в мире — власть никогда не переходит целиком к победителю.
Когда мавры победили вестготов, арабское общество оказалось пересаженным на христианскую почву, и эта почва изменила его; когда, в конце концов, испанцы вновь овладели Андалузией, в души победителей перешло нечто от африканского гения... Таким образом, мавры, завоевавшие Испанию, стали иным народом, нежели африканские мавры, в то время как христиане-испанцы сами изменились и преобразились под воздействием арабского гения.
Это явление — бедуинская цивилизация, пустившая корни в Европе, — остается единственным в истории Европы"[43].
И далее де Кюстин говорит нечто знаменательное, дающее ключ к его видению России еще задолго до путешествия:
"Чтобы встретить нечто подобное на земле, нужно было бы пересечь Татарию и добраться до Китая"[44].
"Татария", она же начинающаяся от Вислы "Сибирь", — это и есть Россия, она же, в свой черед, и есть "Азия" как место недолжного бытия, олицетворение варварства и разрушительных начал мироздания, нечто провисающее между Европой и Востоком.
С Востоком — Андалузия тому свидетельством — Европа может не только бороться, но на тонких, сокровенных уровнях и взаимодействовать. С "Азией" же она может только бороться, "дурного Востока" она должна постоянно остерегаться и преодолевать его. И этим "дурным Востоком" еще даже во времена крестовых походов и франко-сарацинских войн виделся отнюдь не мусульманский Восток — во всяком случае, не прежде всего мусульманский Восток. Несомненно, кордовскую мечеть Европа уже очень давно ощущала более близкой себе, нежели царьградскую Софию. И это не удивительно, если вспомнить самые начала крестоносной эпопеи Европы: цель ликвидации восточной, греко-православной церкви для пап Урбана II и Григория VII едва ли не доминировала над задачами освобождения гроба Господня, и отнюдь не сарацины представлялись самыми "неверными". Во всяком случае, в 1076 году в письме к одному из сарацинских князей Григорий VII заявил даже, что "мы и вы веруем в одного Бога, хотя и разными способами"[45].
А в параллель де кюстиновским заметкам об одинаковом блеске смешавшихся друг с другом рыцарств можно напомнить об исполненном особого значения образе одного из рыцарей Круглого Стола — о сарацине сэре Паламеде. Это ли не Евро-Восток, где в сообщество Круглого Стола, то есть в сообщество знающих сокровенное, допускается "неверный"?!
В сущности, с самой эпохи крестовых походов этот противник, этот Восток всегда имел человеческий — а не человекообразный — облик и довольно рано стал предметом эстетического и духовного влечения.
Собственно, образ Паламеда возникает много раньше, еще в народном "Романе о Тристане", датируемом примерно 1230 годом. И уже здесь, где он выступает соперником Тристана в борьбе за сердце Изольды, его конфессия отходит на второй план по сравнению с его рыцарскими доблестями. "Он был нехристем, но люди, среди которых он жил, почитали его за христианина. Было у него двенадцать братьев, достойнейших рыцарей, и многомудрый отец, которого звали Эскалабар непризнанный"[46].
У Мэлори же, позже составившего наиболее полный свод легенд о рыцарях Круглого Стола, "сэр Паламид, еще не крещеный рыцарь", выступает, тем не менее, как "один из лучших рыцарей мира"[47].
Если же к этому добавить, что еще в конце XVI века (точнее в 1595 г.) увидела свет книга Хинеса Переса де Ита "Повесть о Сегри и Абенсеррахах, мавританских рыцарях из Гранады, о бывших там ГРАЖДАНСКИХ ВОЙНАХ и о стычках, происходивших в гранадской долине между маврами и христианами"[48], то картина еще более прояснится.
Возможно, де Кюстин и не знал о ней (во всяком случае, ее не упоминает), однако очень сходно с пространным заглавием "Повести" передает свое восхищение андалузскими преданиями: "Сколько тайны, сколько героев, сколько поэзии в этих местных хрониках!.. Кажется, воображению нечего делать там, где так романтична была действительность. Христианское рыцарство, противостоящее куртуазности рыцарства мусульманского, и оба принципа (так! — К.М.) используют в борьбе все, что есть у них самого блестящего, самого благородного, — что за зрелище было явлено миру!!!.."[49]
"Повесть о Сегри и Абенсеррахах" сыграла свою роль в становлении романтического ориентализма, в частности, ею восхищался Вальтер Скотт. А ведь созданный романтиками образ Востока почти на два столетия вперед определил мироощущение Европы, для которой мусульманская цивилизация осталась хотя и соперничающей, но цивилизацией, таинственной, пленительной и влекущей.
Иначе обстояло дело с миром славянским, позже — православным. Начиная с "Песни о Роланде" (самый ранний ее, так называемый Оксфордский список датируется серединой XII века, где он представлен в просто поразительном разнообразии племен: лютичи, мейсины — видимо, полабские славяне, русы[50], "свирепые угличи", — так что можно предположить, что эти имена племен были "на слуху" автора) его фундаментальная, сокровенная сущность остается неизменной — и по-звериному дикой, даже и внешне имея соответствующий облик:
"Люд этот волосат, большеголов, щетиной весь, как кабаны, зарос"[51].
Более того: эта "звериность" души и облика призвана выражать не только самих славян, но языческую, враждебную суть всего противостоящего христианам воинства, собранного мусульманином-эмиром. При этом, однако, сам эмир Балиган, как и сын его Мальприм, как то и подобает мавританским рыцарям, отличаются благородным обликом и поведением, ибо чтут "славных предков честь".
Со славянами же звероватостью может поспорить лишь "люд из Оксианской степи" (предположительно подразумеваются берега Аму-Дарьи, то есть самая глубина Азии).
Между тем никакого столь громадного участия в Ронсевальской битве славяне не принимали, с магометанами же, особенно пиренейскими, не сносились так тесно, чтобы выступать с ними против общего врага — франков-христиан, да и вряд ли могли иметь такого "общего врага".
Несомненно, они явились на страницах рукописи, отражая не столько исторические реалии, сколько мифологическую историю и географию, складывающуюся в европейском сознании.
И в этом сознании Роланд бьется с "Востоком" как олицетворением недолжного бытия или, скорее, вообще небытия — хаоса, стремящегося поглотить европейский космос. В эпоху, когда Европа становилась христианской, "Песнь" решала для нее ту же задачу, которую на предыдущем этапе решали "Персы" Эсхила и Геродот.
Именно с этим "Востоком", персонифицируемым "зверославянством", а не с мавританскими рыцарями Гранады и соотносится в уме де Кюстина Россия, вот почему не блещет оригинальностью, но обладает силой архетипа тотчас рождающийся под его пером образ:
"Ведь немногим больше ста лет тому назад они были настоящими татарами. И под внешним лоском европейской элегантности большинство этих выскочек цивилизаций сохранило медвежью шкуру — они лишь надели ее мехом внутрь. Но достаточно их чуть-чуть поскрести — и вы увидите, как шерсть вылезает наружу и топорщится"[52].
Этот "медвежий мех", как знак противостоящего Западу восточного антимира, в сочинении де Кюстина задает тон не только основной теме — России, но и ее "обертону" — Константинополю.
Слух де Кюстина уловил значение Константинополя для русской историософии, и то, что Россия — наследница и ученица Византии, не вызывает у него ни малейшего сомнения. Однако из своей панкатолической историософии он соответствующим образом оценивает этот факт, как длящееся состояние схизмы, пагубное заблуждение, которым Россия пропиталась изначально и которое, не приблизив ее к цивилизации, лишило в то же время чистоты и неискушенности обычного варварства. Этот тезис представляется очень важным, ибо де Кюстин — современник и приятель Шатобриана — в начале пытается подойти к русским — точнее, к русскому простонародью — с меркой "доброго дикаря", в духе представлений, почерпнутых из "Аталы". Это облегчается, по видимости, искренним восхищением, которое вызывают в нем красота, породистость, ловкость, музыкальность русских крестьян, их художественный вкус, сказывающийся в стиле национальной одежды и разукрашенности простейших предметов быта. Все это он добросовестно отмечает, как и вообще остро чувствует могучий потенциал страны, в которую привела его судьба.
Но — слово "Византия" означает для де Кюстина примерно то же, что для папы Урбана II за много веков до него, или Збигнева Бжезинского спустя столетие после него, или для Наполеона, слова которого об императоре Александре I, "византийском греке", маркиз, вспоминает несколько раз. Византия, в таком видении, — это коварный, соперничающий с Западом мир, тем более чуждый и опасный, что, прикинувшись христианским, он не позволяет опознать себя ни как прямого соперника на историческом ристалище, подобно исламу (который, как мы видели, сама чистота этого ристания каким-то образом превращает в соперника-соратника), ни как простодушно и откровенно варварский, дикарский. Каковым остается по глубинной своей сути.
И, хотя де Кюстин, все больше наблюдая русский византинизм, язвительно замечает, что, несмотря на все эти ухищрения, они ближе "к Сараю, нежели к Константинополю", в его собственном сознании фактически Константинополь (где он никогда не был) есть тот же "Сарай", то есть "дурной Восток", но только гораздо более опасный, ибо обличен в несравненно более изощренную, художественно роскошную форму.
В этом он остается наследником традиции историографов крестовых походов ("на каждом шагу вы узнаете здесь политику Византии, описанную историками времен крестовых походов" )[53], хотя в начале своего путешествия делает аллюзии на Испанию, предполагая, что Византия архитектурно могла повлиять на русских так же, как мавры на испанцев, и даже называет русских "белокурыми арабами". Далее тон его резко меняется. Возрастает чувство страха, достигающее напряжения фобии, перед, на его взгляд, неизбежным вторжением России на Запад, и мечущаяся его мысль начинает обдумывать, как удержать непостижимую империю в пределах "Востока".
Пусть бы, мечтает де Кюстин, осыпалась позолота Петербурга, а сам он стал "простым товарным складом между Россиею и Западом; если бы русский трон вновь утвердился в Москве, а Казань и Нижний стали ступенями между Россией и Востоком — я сказал бы: славянская нация, торжествуя во имя справедливой гордости над тщеславием своих вождей, живет, наконец, самостоятельной жизнью. Она заслуживает достижения цели своих стремлений: Константинополь ожидает ее, там искусства и богатства будут естественной наградой усилий народа, которому суждено стать тем более великим, тем более славным, чем дольше он пребывал в темноте и покорности"[54].
Читая де Кюстина спокойно и непредвзято, а главное, полный текст, нетрудно заметить, что подобные пророчества встречаются на страницах его путешествия не так уж редко, а великое будущее, кажется, тем великодушнее предсказывается народу, что за ним не подозревают великого прошлого.
Но пусть он будет великим где-нибудь в Азии, взывает Европа устами де Кюстина!
Впрочем, все это оказалось не более чем риторикой, обманность которой более 100 лет назад вскрыл, опираясь на уроки Крымской войны, Н.Я.Данилевский. Он писал:
"С Богом — отправляйтесь на Восток! Но позвольте, на какой же Восток? Мы было и думали начать с Турции — чего же лучше? Там живут наши братья по плоти и по духу, живут в муках и страданиях и ждут избавления; мы подадим им руку помощи, как нам священный долг повелевает. Куда? Не в свое дело соваться! — кричит Европа. Это не ваш Восток..."[55]
Позиция самого де Кюстина во время Крымской войны слишком хорошо известна, и краткий порыв, в состоянии которого он готов отдать русским Константинополь, есть лишь выражение стремления перенацелить неизбежную, по мнению маркиза, русскую экспансию. Он ощущал, что нация с подобным потенциалом ищет для себя соответствующего геополитического и пространственного выражения, но свое чувство облекал в символы мифологемы "Запад — Восток".
Мысль о нашествии русских на Европу становится настоящим наваждением де Кюстина, тем более поразительным, что реально — и на это также указывал еще Данилевский — Россия никогда не вторгалась в европейские дела и европейское пространство (понимаемое не только географически) так, как, начиная с крестоносцев, вторгалась Европа в пространство славянско-православное.
Однако вся суть в том, что и для князя Козловского, и для солидарного с ним де Кюстина, а позже для Уолтера Беделла Смита, Бурстина и Бжезинского движение крестоносцев в славянско-православное (при Урбане II — греко-православное) пространство есть движение цивилизации в область недолжного бытия, в то время как обратное движение есть агрессия недолжного против правильного и должного, наступление тьмы на свет, хаоса на космос, варварства на цивилизацию.
Не поняв этой несущей основы всего комплекса "Россия и Европа", выразителем которого стал де Кюстин, придется — как это и происходило до сих пор — либо смиренно принимать приговор, либо пытаться ловить автора на фактических ошибках, либо, наконец, замалчивать само явление.
А ведь тема недолжного бытия проходит целое развитие в книге де Кюстина, вообще склонного "читать" пространство страны как выражение ее метафизической сути. Русское пространство под его пером, давящее его своей ветхозаветной огромностью (он говорит именно о ветхозаветности), чаще всего рисуется в образах степи и даже пустыни, но не знойной, а ледяной. Саму экспансию русских он основывает на "геродотовской" теме скифских снегов, которую не оставляет на протяжении всей книги. "А если русским когда-либо удастся завоевать Запад, — полагает он, — они не будут управлять им из своей страны, подобно древним монголам; напротив, ни в чем они не обнаружат так свою прыть, как в стремительном исходе из своих ледяных равнин. В отличие от своих прежних повелителей, татар, которые тиранили славян на расстоянии — ибо климат Московии страшен даже для монголов, московиты покинут свою страну в тот же миг, как двери других стран распахнутся перед ними"[56].
Этот ирреальный холод де Кюстин в конце концов и сам опознает как всего лишь знак того, что символизируется им — смерти. И пейзаж России под его пером, по мере приближения к Москве, обретает выраженные черты "печальной области мертвых", как если бы он ощущал себя сходящим в Аид.
"По этой стране без пейзажей текут реки огромные, но лишенные намека на колорит. Они катят свои свинцовые воды в песчаных берегах, поросших мшистым перелеском, и почти неприметны... От рек веет тоской, как и от неба, которое отражается в их тусклых водах. Зима и смерть, чудится вам, бессменно царят над этой страной. Северное солнце и климат придают могильный оттенок всему окружающему. Спустя несколько недель ужас закрадывается в сердце путешественника. Уж не похоронен ли он заживо, мерещится ему, и он хочет разорвать окутавший его саван, бежать без оглядки с этого беспредельного кладбища, которому не видно ни конца, ни края"[57].
На этом фоне деревенские хороводы видятся де Кюстину хороводами теней, тоскующих о солнце, и вся Россия становится явлением небытийным, кажущимся, призрачным: "У русских есть для всего имена, но нет реальностей, ими обозначаемых..."[58] И в другом месте: "Россия — это империя каталогов, читаешь их — и все превосходно. Но попробуйте заглянуть дальше заголовков. Если вы откроете книгу, вы не найдете в ней ничего из того, что она обещает: обозначены все главы, но их все еще предстоит написать"[59].
На празднике в Петергофе светские знакомые маркиза подзадоривают его: "Попробуйте-ка устроить такой праздник во Франции". Француз мысленно отвечает им:
"Раньше, чем сравнивать наши народы, подождите, чтобы ваш начал существовать"[60]. И записывает:
"Эта русская лженация..."[61]
Узлом, в котором сходятся все противоречивые, бурные, но имеющие одну несущую ось впечатления де Кюстина о России, их кульминацией, своего рода окончательным посвящением (разумеется, в системе ценностей де Кюстина) в тайну безграничного пространства, над которым будто бы нависла "тень смерти", становится Москва. И не просто Москва, но ее сердце — Кремль.
Композиционно и символически Кремль занимает в книге де Кюстина то же место, что Эскориал — в книге об Испании. К тому же в Эскориале де Кюстин так же живо ощущает присутствие Филиппа II, как в Кремле — присутствие Ивана IV. Но какая разница в восприятии!
Эскориал — "это продукт веры христианина и тирании короля. Он существует для того, чтобы свидетельствовать о могуществе католической церкви, воздвигнутой на руинах мавританского рыцарства... В этой священной тюрьме (так! — К.М.) королевское величие ссужает свою пурпурную мантию тайной полиции". Как видим, когда речь идет о тирании католической, даже оксюморон "священная тюрьма" легко слетает с уст и с пера де Кюстина. Ибо величие этого монумента теократии таково, он сам собою свидетельствует о столь несомненной для де Кюстина истине (католической вере), что слова "тюрьма" и "полиция", как и явления, ими обозначаемые, не могут умалить его величия, но лишь усугубляют драматизм и грандиозность общего впечатления:
"Бог в короле — вот Эскориал и вот также вся старая Испания: символическое царство, если оно вообще когда-либо существовало на земле"[62]. А если этот король, олицетворяющий Бога, бывал жесток (репутация Филиппа II слишком хорошо известна де Кюстину), то это потому, что он исполнял свой долг. Да, "это гений страха, который он сумел облагородить религией, так что на его могиле можно было бы начертать слова Соломона: "Страх есть начало премудрости"[63].
Вот почему Кремль становится антиподом Эскориала: в нем торжествует и утверждается не Бог, а другой. В ощущении онтологической силы принципа зла Кюстин здесь буквально приближается к манихейству. Персонификацией же этого зла становится для него сама русская сакральность. Де Кюстин глубоко почувствовал значение Москвы как сакрального центра России, да и вид ее ошеломил маркиза, признавшего, что он никогда не видел и не мог вообразить ничего подобного. На ум ему приходят древние, легендарные города — так могли бы выглядеть Ниневия, Пальмира, Вавилон. Вспоминает он снова и Константинополь, ибо Москва — "это континентальная Византия". Византия же постоянно напоминает де Кюстину о схизме, о борьбе латинского Запада с православным Востоком — вообще о борьбе Запада и "Востока". Вот почему совсем не случайный ход ассоциаций обращает мысли маркиза к Наполеону.
Здесь опять поражает разница в восприятии де Кюстином антинаполеоновской борьбы русских и испанцев. Отнюдь не поклонник Наполеона, в Испании он больше всего восхищается романтикой и героикой народной герильи. В России интонация резко меняется.
"...Само имя Москвы роковым образом связано с именем величайшего полководца современности. Священная птица греков на пределе сил вырвалась из когтей орла, и, подобно фениксу, мистический голубь вновь восстает из пепла.
В этой войне гигантов доблесть не измеряется конечным успехом. Огонь, пылающий подо льдом, орудия дантовских демонов — вот что вложил Бог в руки русских, чтобы сокрушить нас.
Армия заслуживает почестей уже за то, что продвинулась так далеко, пусть даже для того только, чтобы погибнуть"[64]. Ибо в свете того символического ряда, который выстраивает де Кюстин в своем описании Кремля, хождение наполеоновской армии в московские снега — это не столько военный поход, сколько драматический выход за пределы человеческого мира вообще. Именно здесь, в Москве, с его пера сходят слова "эта нечеловеческая страна"[65].
В Москве де Кюстин окончательно и вплотную ставится перед выбором: принять или не принять русскую цивилизацию. И даже — опознать ли ее как цивилизацию вообще, иную, чуждую, непостижимую, но цивилизацию.
Нигде за все время своего путешествия он так сильно не ощущает ее магию, ее таинственную притягательность и мощь — и нигде так окончательно не отвергает ее. Уже вид московских крестов и колоколен при подъезде к Москве — по его собственным словам, словно мачты таинственной флотилии, поднимающиеся над океаном, — поразил его, и он пишет: "Этот первый вид столицы славянской империи, блистательно возвышающейся в холодном одиночестве христианского Востока, производит впечатление, которое невозможно забыть.
Перед вами — пейзаж, печальный, но величественный как Океан, и дабы оживить эту пустоту — поэтичнейший город, архитектура которого не имеет имени, как не имеет она и образца"[66].
Он окружен некой магической аурой ("когда к городу подъезжают на закате или под грозовым небом, видно, как над куполами Москвы играет огненная радуга: это ореол священного града"[67], в нем особое — золотое, от той же игры света на множестве куполов, — небо, "небо славы".
Однако впечатление это меркнет при соприкосновении с реальной жизнью реального города, что и вообще характерно для русских очерков де Кюстина, а в Москве эта особенность тоже достигает кульминации. Разочарование, какое-то холодное отчуждение тем сильнее, чем резче было ощущение сакральности и тайны. Вслед за описанием "мистического града" идет прозаизация образа; описание пыльных, плохо мощенных улиц, заурядной суеты торгово-промышленного города. Однако подобных впечатлений у де Кюстина также хватало в Испании. Но там — и вот здесь-то и кроется разгадка — ему была доступна область сакрального: он мог войти в собор и молиться там со всеми, он мог, любуясь на Alameda в Севилье, как фланирующая и флиртующая толпа благоговейно замирает при первых звуках Angelus'a, понимать и чувствовать то, что заставляло ее замирать.
Не то в Москве. Русская набожность непонятна ему, он иронически пишет о некой иконе "Vileisky" Богоматери (скорее всего, речь идет о Владимирской), которую почитают русские. И даже осевший в России итальянец, московский знакомец де Кюстина, ставший пламенным почитателем "Vileisky" (хотя и оставшись при этом католиком), не может достучаться до его сердца, страстно повторяя: "Ма fa veri miracoli, signore, in queste paese tutti i miracoli sono veri"[68]. ("Но она творит подлинные чудеса, синьор, в этой стране все чудеса настоящие", — по-итальянски в тексте).
Свою отчужденность от сакральности, воплощенной в Москве, де Кюстин особенно отчетливо ощущает при виде храма Василия Блаженного:
"...Страна, где подобное сооружение называется домом молитвы, — это Индия, Персия, Китай, и люди, которые приходят поклоняться Богу в эту банку с вареньем, вовсе не христиане"[69]. Однако он не может отнестись к Москве, к России как к Персии или Китаю — то есть с чистой, спокойной любознательностью путешественника: речь идет ведь о стране схизматической, но упрямо называющей себя христианской, к тому же, что очень важно, — о восходящем светиле европейской политики, то есть о сопернице вдвойне.
Это сложное, напряженное переживание окрашивает все русские впечатления де Кюстина и в огромной мере объясняет резкие перепады, контрастность оценок, в которых сказывается смесь зачарованности и страха.
Оно разряжается в Кремле — предельной и открытой демонизацией России. Вместе с тем здесь де Кюстин, наконец, до конца постигает и свою собственную миссию — "открыть глаза" Европе, ослепленной ложным блеском русского величия и обманутой славянским обаянием, на страшную приблизившуюся к ней угрозу. Угрозу столь же древнюю, как и сам мир, но вырядившуюся в современные одежды и взявшую напрокат европейские манеры.
Уже один только вид Кремля, этой, как называет ее де Кюстин, колыбели современной русской империи, сразу же вызвал в нем "дрожь ужаса". Ибо "Кремль — это вовсе не просто дворец, это целый город в городе, и он — корень Москвы; он служит границей между двумя частями мира. Востоком и Западом. Мир древний и мир современный здесь встречаются лицом к лицу. Здесь при преемниках Чингисхана Азия в последний раз оглянулась на Европу, топнула ногой о землю, уходя, и из земли вырос Кремль"[70]. Татары, монголы, калмыки ("les calmouks", в написании де Кюстина) — все это смешивается в голове маркиза в некое нерасчлененное целое: Азию. И если Кремль был воздвигнут московскими царями вроде бы для защиты от "калмуков", от Азии, то, вместе с тем, сами эти цари, а в особенности Иван Грозный, стали олицетворением "Азии". И, бросив несколько достаточно банальных определений — "Северный Акрополь, варварский Пантеон, славянский Алькасар", де Кюстин затем рисует действительный образ того, чем и являются для него эта "Азия", Россия как современное ее воплощение и Кремль как душа души России. Души, от века богоотпадшей.
"Знаете ли вы, что такое кремлевские стены? Слово "стены" дает вам представление о вещи слишком обыкновенной, слишком жалкой, оно вводит вас в заблуждение. Это цитадель, построенная на рубеже Европы и Азии, в сравнении с обыкновенными крепостями то же, что Альпы в сравнении с нашими холмами: Кремль — Монблан крепостей". Не удовлетворенный этим уподоблением, де Кюстин продолжает громоздить образы, венчая их груду своеобразным стилистическим шедевром, где Кремль предстает поистине шедевром Аримана:
"Кремль, несомненно, есть творение существа сверхчеловеческого, но существа злотворного. Слава в рабстве — такова аллегория, изображаемая этим сатаническим монументом, столь же фантастическим в архитектуре, как фантастичны видения Иоанна Богослова в поэзии. Это обиталище, которое подобает персонажам Апокалипсиса"[71]. И далее: "Гиганты допотопного мира, если бы они вернулись на Землю, чтобы проведать своих хилых потомков, могли бы поселиться здесь"[72].
Так ветхозаветные образы Ниневии и Вавилона, которые в Испании указывают де Кюстину на приближающуюся зарю христианства, здесь имеют обратный вектор и указывают на допотопное, богоотпадшее и погубленное за грехи человечество.
В этом свете окончательно раскрывается и образ России-тюрьмы, как узилища для самого Бога.
"В архитектуре Кремля все, вольно или невольно, имеет символический смысл. Но, когда вы сумеете преодолеть свой первый страх, когда вы сумеете проникнуть внутрь этого дикого великолепия, вы увидите: это всего лишь нагромождение застенков, пышно именуемых дворцами и соборами. Как бы русские ни старались, они никогда не выйдут из тюрьмы.
Самый их климат — сообщник тирании. Здешний холод не допускает строения просторных церквей, где верующие мерзли бы во время молитвы; здесь духа не возносит к небесам величие религиозной архитектуры; в этом климатическом поясе человек может строить Богу только темные башни.
Мрачные кремлевские соборы с их узкими сводами и толстыми стенами походят на погреба. Это раскрашенные тюрьмы, как терема — раззолоченные жилища тюремщиков"[73].
Человеческой персонификацией принципа зла, архитектурно воплощаемого в его глазах Кремлем, де Кюстину видится Иван Грозный — "душа Кремля"[74]. Он проработал массу литературы, от Штадена и Герберштейна до Карамзина, и достаточно хорошо владеет фактами. Однако факты не соединяются в систему вне той аксиомы, с которой к ним подходит исследователь. Аксиома же де Кюстина, как и аксиома его предшественников, такова, что заставляет жестокость Ивана Грозного оценивать совсем иначе, нежели, например, его современников Филиппа II и Генриха VIII или конкистадоров.
Впрочем, что конкистадоры! Разве чудовищная казнь — четвертование лошадьми Дамьена, совершившего покушение на Людовика XV в 1757 году (!), — не может быть поставлена вровень с самыми страшными деяниями Иоанна?
Однако все, относящееся к Западу, для Кюстина (и шире — традиции, наследником и обновителем которой он выступает) поддается рациональному объяснению, как в одном случае вызванное государственной необходимостью, в другом — роковым стечением обстоятельств, наконец, просто неискоренимой порочностью человеческой натуры.
Напротив, все, относящееся к "Азии" и ее воплощению — России, иррационально, не соотносится ни с какими внятными для европейского "цивилизованного" сознания причинами, а потому получает вид самопроявления имманентного этой особой, скорее мифологической, нежели реальной, части света зла.

Часть 3 из 4-х. Продолжение следует...

Публикация от 22.11.2015
Tags: геополитика, либералы, перепост, русофобия
Subscribe

Posts from This Journal “русофобия” Tag

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments